Коммунальный мир Людмилы Улицкой.
Читать Улицкую нынче модно. Уж на что, кажется, некнижные пошли времена — ан нет да и промелькнет где-нибудь в транспортной толчее знакомый пестрый корешок. Или кольнет глаза хрупкая белизна впервые открытой свету сияющей новенькой страницы. А вглядись чуть повнимательнее — и узор, вышитый по бумажному полю проворными ниточками букв, сам собою сложится то ли в затейливый чертеж какой-то хитроумной технической конструкции, то ли в скрытую от постороннего взгляда сокровенную вязь волокон и прожилок таинственно мерцающей человеческой плоти...
Читать Улицкую лучше всего не по частям, новеллам или главам, а сразу целыми сборниками, в один присест. Фирменный жанр автора — не отдельный рассказ, а цикл рассказов, обеспечивающий миру Улицкой достаточную полноту и тесноту; шумный коммунальный улей этой прозы, с многократно одолженными друг у друга сюжетами, салатницами и рецептами, идеально укладывается в равномерно нарезанное тонкими перегородками зачинов и концовок прессованное пространство цикла. Пафос коммунальной жизни, как и смысл всего написанного Улицкой, не в том, разумеется, чтобы прославить неведомую в этом мире ценность человеческой отдельности, несходства, неслиянности с широко разевающим пасть коллективным целым. Однако стричь всех под одну гребенку тоже не требуется — искомым, как и повсюду у Улицкой, является достижение некоего третьего состояния, вроде обязательной для любого чертежа проекции сверху: не профиль и не анфас, не сон и не явь; авторская же задача сводится попросту к необходимости установить общие законы, вывести единый ритм хаотически пульсирующих движений этого разношерстного человеческого муравейника. Главный герой Улицкой и есть это единое вечно колышущееся народное тело, разбухающее, как тесто, и стремящееся заполнить собой все щели, все трещинки текстового пространства точно так же, как заполняются после войны уцелевшие дворовые сараи и после революции просторные чуланы и антресоли бывших господских квартир. Отсюда — эпический размах прозы Улицкой, не знающей, подобно гомеровским поэмам, персонажей главных и второстепенных, деталей существенных и декоративных: все, что попадает в окуляр авторского объектива (точнее, микроскопа, для профессионального биолога Улицкой инструмента куда более привычного), заслуживает быть описанным одинаково тщательно и любовно, будь то шеренга юных пионерок, вереница нищих на церковной паперти или фарфоровая галерея по-кладбищенски неправдоподобно улыбчивых фотографий. Принципиально чужды этому миру и любые попытки развести окраину и центр, отделить отклонение от нормы, рассортировать по полочкам уродство и красоту. Смерть усатого вождя, к примеру, здесь интересна только тем, что по-своему подтверждает грандиозность процессов, происходящих в животе взрослеющей пятиклассницы; гения и пройдоху, левшу и ясновидца, простушку и тирана, не устает вторить своим героям-генетикам автор, ведет единый закон, рядом с которым все прочие тайны мира выглядят скучной задачкой для второгодников.
Поначалу кажется, будто читателю Улицкой только и остается, что по-новому пройти эту вечно притягательную для любого русского медика-романиста азбуку — от причудливо тасуемой колоды до вопросов крови, о которых всем наверняка уже известно, что они-то и являются самыми сложными вопросами в мире. Улицкая, однако, и здесь верна себе: законы крови, вообще вся непредсказуемая механика природного перпетуум-мобиле оказываются в итоге тем универсальным языком, усвоив который, только и способно что-нибудь внятное произнести (произвести) искусство. В «Казусе Кукоцкого», последней книге писательницы, удостоенной в минувшем году Букеровской лауреатской короны, эта нехитрая истина даже озвучена устами самого графа Льва Николаевича, всю жизнь, оказывается, подобно заурядному акушеру районной больницы или своему греческому коллеге Сократу, посвятившего трудному делу высвобождения на свет гармонии и простоты. Человеческие тела, по Улицкой, — это те же слова, проступающие на белом фоне страницы, как на больничной простыне; россыпи ветхих домишек в послевоенных дворах сродни замысловатой вязи букв еврейского или армянского алфавитов, впрочем, как и неуправляемому движению хромосом одной-единственной, все определяющей клетки; жизнь выходит из пелен книжного мира, руки отрываются от материнской белизны клавиш, громады городов рождаются на матовом ватмане чертежа — закон повсюду един, ритм задан от сотворения мира, дух, как ему и положено, дышит где хочет... И даже профессии своим любимым героям Улицкая всегда подбирает сходные, в некотором смысле почти тождественные: ее произведения перенаселены акробатами, художниками, врачами, одним словом, теми, кто на каждом шагу сталкивается с причудливым выбором природы, случайностью, риском, кто собственными или чужими телами творит непостижимую графику мира...
Есть у героев Улицкой одна общая, неведомая пока медицинским справочникам болезнь, проявляющаяся, как водится, всякий раз по-новому. Все они в самом буквальном смысле — подкидыши, изгои, обреченные на вечное сиротство, приправленное для пущей ясности метафорой еврейства, кажется, не автором, а самой жизнью придуманной для своих заблудших детей. Автору здесь как раз и надлежит приютить этих сирот, выстроить для них пусть коммунальное, но все же человеческое жилье. Именно такой мир и лепит своим бесчисленным приемышам Улицкая: осмысленный, обжитой, упорядоченный; мир, в центре которого, как в лучшей ее повести, «Сонечке», — невысокая коренастая женщина с широкой спиной...
Как и в классическом эпосе, время в книгах Улицкой упразднено. События здесь происходят в столь недоступно далеком советском прошлом, что гадать о будущем героев бессмысленно или неуместно. Остается следить за их перемещениями в бесконечно растянутом пространстве настоящего — из утробной тьмы в смертную сень, из коммунальных пещер коллективного бессознательного в обещанную с детства каждому заповедную седьмую сторону света...