Уроженец Киева, истый парижанин, граф де Коктебель, поэт Максимилиан Волошин был гражданином мира. В эти дни мир отмечает его 125-летие.
День собственного рождения как случайное сочетание цифр Волошин поминать не любил. Не действовали здесь ни исключительная его чуткость к историческим параллелям, ни особенное устройство поэтического слуха, ищущего повсюду согласие и ритм, ни излюбленная привычка мерить жизнь завершенными и цельными ступенями-семилетиями. Настоящей, некалендарной датой была для него одна лишь апостольская пятидесятница, неизменный Духов день — собственная, волошинская, временная точка, в которой, подобно воздушным потокам над Коктебелем, сходились силы притяжения небес и земли. Полнее, чем этим днем, космические координаты его мира — тела — дома — духа, пожалуй, и не охватишь. Точка, где вся волошинская суть — как на ладони.
В координатах же земного пространства местом рождения поэта оказался именно Киев, тогдашнее недолговременное пристанище провинциального судебного чиновника — его отца, связь с которым, впрочем, как и с отчим городом, прервалась для Волошина необычайно рано (единственая впоследствии «киевская» история в его жизни — безуспешные попытки откреститься от авторства газетных опусов некоего «М. Волошина», киевского обывателя Михаила Цуккермана, упорно желавшего заполучить в однофамильцы знаменитого земляка). Да и отсутствие пускай даже скромной памятной доски на той самой улице Тарасовской, где наш земляк появился на свет, в волошинском случае — не одно лишь привычное киевское равнодушие, но и вполне понятная закономерность, почти знак судьбы. Обстоятельства места, как и дату собственного рождения, здесь требовалось преодолеть, переплавить, заслужив таким образом право на новую, истинную, родину: сперва Париж (по цветаевской формуле, «он так и жил, головой, обернутой на Париж»), а затем, уже окончательно — Коктебель. В этих новых координатах Киев и впрямь всего только серединная точка, станция на пересечении двух важнейших дорог: географическая широта Парижа и феодосийская долгота встречаются в нашем городе действительно с наименьшей мыслимой погрешностью...
С землей у Волошина всегда были особые отношения. Не просто тесные или близкие — кровные, нутряные. Видимое всем их прямое проявление — знаменитый волошинский дар неутомимого ходока, восхищавший и возмущавший его спутников всюду, где бы этот ненасытный, по словам той же Цветаевой, пешеход ни оказался. Туркестанские степи, непроходимые отроги Альп, родные киммерийские плоскогорья — все мельчайшие подробности изменчивого лика земной поверхности изучены волошинским глазом и кожей, его «горящей ступней» с чрезвычайной, и вправду родственной пристрастностью. Особое это родство здесь, конечно, не полая версификаторская фигура, не дань расхожей символистской традиции, стремившейся повсеместно приравнять поэтический портрет к пейзажу; волошинская «земля в черных ризах» и в самом деле иначе связана с реальностью, чем, скажем, блоковская «Русь моя — жена моя». Землей этой, в самом непосредственном и буквальном смысле, по Волошину, действительно нужно было стать, принять ее в себя, раствориться в ней, только так окончательно удостоверив и собственное право на рождение, и завоеванные в хаосе случайностей «сыновность и сиротство», и особое, тягостное порой равенство в кругу избранников и скитальцев... Отсюда — и новая волошинская нота, до него в поэзии, кажется, неведомая: не ужас, не восторг, не изумление перед грандиозной картиной мирозданья, а человеческая жалость, какая-то щемящая космическая нежность к осиротевшим звездам, покинутым планетам, оторванным от материнского лона странствующим осколкам-метеоритам. Жалость планеты к планете, братское сострадание существам равновеликим и единоприродным, в разреженном межзвездном пространстве доверительный разговор горы с горой… Он и был этой самой горой — мудрой, всепонимающей, беззлобной (на кого и когда гневалась — гора?), с буйно разросшимся самсоновым лесом-шевелюрой, замыкающий своим знаменитым каменным профилем лучезарную коктебельскую бухту. Этим исполинским портретом на своем глыбистом, горном языке ответили, наконец, молчаливые земные уста, выдали ему окончательную прописку, на тысячу — тьму — мемориальных досок загодя, миллионами лет приберегая материал...
Кажется, даже удивительное его бесстрашие в долгие месяцы гражданской войны, легендарная и едва не стоившая ему жизни «молитва за тех и за других» — сколки все той же волошинской планетарности. Такова во всем его жизненная мера — не разъединять, а сплачивать, не противостоять, но сливать воедино: европейскую столицу с российской окраиной, искреннее почтение к Сурикову с безудержным восхищением полотнами Редона и Бенуа, страсть к мистификаторству и классическое толстовское опрощение, белогвардейского генерала Маркса и беглых красноармейцев, дикую крымскую степь с бьющимся в стену дома ласковым крымским морем... Самая человечная из всех возможных мер — духом, богом, богатырем земли так ясно и просто исполненная...