Захолустье, метафизическое захолустье, может быть такой же реальностью, как рельеф местности, мировой океан, тундра и вельд.
Тени пражских гениев лишили бы меня всякой творческой воли, если бы я не пошел на хитрость: я вижу себя не в компании писателей, а среди их персонажей. Грегор Замза шевелит щупальцами и усиками, а я — ручкой. Писатель, позволяя себе придумывать персонажей, должен быть готов к тому, что с ним поступят точно так же. Я часто снюсь Праге, и это трудный, липкий сон.
«Тебе пора, уже восемь, — слышу я голос жены. Она лежит рядом, глаза ее закрыты. Я напрягаю спину, но вместо того, чтобы встать, скольжу по простыне панцирем. — Разве тебе не нужно на работу?» Я открываю рот и слышу сквозь треск и писк собственный голос: «Ладно. Сейчас встану. Уже встаю». Я стараюсь говорить внятно, неторопливо, но писк и треск не идут на убыль. Словно мне набили глотку ржавчиной и опилками. Может быть, я простудился? Горло для меня — все: я работаю на радио. Спина по-прежнему скользит, словно она выпуклая и жесткая. Я зеваю и вытягиваю вперед руки, но вижу перед собой ворсистые щупальца. Я хохочу, но слышу надрывный хрип. Жена скашивает на меня глаза, и я слышу визг. Пять секунд, пятнадцать, минута. Жена вскакивает и бросается к настольному зеркалу. Пристально вглядывается: «Слава Богу!».
Она берет зеркало в руки и подносит к моему лицу. Я вижу чешуйки, усики, вытаращенные зрачки без белков. Входит сын, разбуженный визгом. Он пахнет вчерашним вечером в пивной. Повезло сыночку. Года в четыре он, лежа рядом со мной, сказал: «Папа, не дыши». Я не храпел, не сопел, а просто дышал. Тогда-то я понял, чего он мне желает.
— Папа… папочка, что случилось? Честное слово, это не я! Я к тебе не прикасался. Хочешь, принесу тебе завтрак?
Я не могу удержаться от улыбки: так вот он какой…
— Спасибо, сынок.
— Это голос зверя, — надрывно кричит жена. — Игорь, Игорь, что ты с нами делаешь!?
Сын приносит поднос с едой: щепотка сахара, соли, колотый сухарь, огрызок сыра. Я вопрошающе смотрю на сына.
— Прости, па, — он уходит и возвращается с тремя блюдцами: в двух из них — вино, белое и красное. В третьем — арак: я его пью, когда болею. Внюхиваюсь. Белое — местное, зелене велтлинске. Красное — чилийское каберне. Какой смрад! Как я мог это пить? Зато арак приводит мои усики в дрожь, холодит панцирь. Нечего кукситься! Я впиваюсь клешнями в сыр.
— Сынок, вызови такси и отвези меня на работу. У меня через час — студия, — хриплю я.
Сын приносит коробку из-под нового кухонного комбайна, выстилает ее ватой и бережно, как елочную игрушку, помещает меня внутрь. Я мысленно готовлюсь к разговору с директором. Во-первых, я член профсоюза, и так просто меня не раздавишь. Во-вторых, радио — не телевидение, так что внешним видом я никого шокировать не буду. В-третьих… Директор одобрительно кивает головой: «Видите ли, Игорь, мне даже жаль, что мы не телевидение. Благодаря вам мы увеличили бы аудиторию до 50 миллионов. Да вся страна сбежалась бы к экранам!».
Меня несут в студию. Кладут на зеленое сукно стола. Рогом я подтягиваю микрофон, щелкаю по нему усиком. Он тенькает. Загорается лампочка.
— Доброе утро! У микрофона Грегор Померанцев. Говорит радио «Метаморфозы»…
Я вижу, как за студийным стеклом коллеги показывают мне оттопыренные большие пальцы. Мне даже кажется, что я слышу их возгласы: «Давай, Грегорек, жми!»
После передачи коллеги устраивают мне овацию. Сын осторожно вытирает носовым платком бурую жидкость, стекающую из моей пасти. В обед — прием у генерального директора. На вечерний эфир приезжает съемочная группа. Домой я возвращаюсь к полуночи. Мы ложимся. Я щекочу жену всеми усиками. Она хихикает… Нет, сегодня я не услышу ни «Ничтожество!», ни «Слабак!». Я счастливо засыпаю, и мне снится веселый сон…
Игорь Швейк шел мимо ручья, в котором купался русский солдат, удравший из австрийского плена. Швейк решил проверить, каково ему будет в чужой форме. Так Швейк попал в плен к своим. Когда он при раздаче кукурузного хлеба попробовал объясниться с конвоиром-мадьяром, тот ударил его прикладом, прибавив: «Baszom az elet. А ну-ка в строй, русская свинья!». От боли Швейк заревел по-тирольски: «Голарио, голарио…». В вагоне Швейк рассказал свою историю русскому пленному, но тот не понял ни слова.
— Не понимат, я крымский татарин. Аллах ахпер.
Швейк понял, что ему повезло: в эшелоне с ним ехали татары, грузины, осетины, черкесы, мордвины и калмыки. На этапе в Добромиле их переписали: Муглагалей Абдрахманов, Беймурат Аллагали, Джередже Чередже, Давлатбалей Нурдагалиев, Игорь Швейк… Швейк отметил про себя, что чешские фамилии ненамного благозвучней: Гашек, Шванкмайер, Подмышечка… Фельдфебель-писарь ни с Джередже, ни с Муглагалеем общего языка не нашел. Построив пленных, он заорал: «Wer kann deutsch sprechen?» (Кто говорит по-немецки?). Швейк радостно сделал шаг вперед. Вскоре он оказался в канцелярии. Писарь допрашивал его по-немецки: «Ты еврей? Ну?».
Швейк задумчиво покачал головой: не-е-е.
— Не запирайся. Каждый из вас, пленных, знающих по-немецки, — еврей. Как твоя фамилия? Швах? Не робей. У нас тебе бояться нечего: в Австрии еврейских погромов не устраивают. Откуда ты? Ага, Прага, бывал, это в Варшаве, на правом берегу Вислы. Евреев там не меньше, чем у нас в Вене. А какой номер твоего полка?
— Девяносто первый, — с надеждой ответил Швейк. Писарь полистал военный справочник.
— Девяносто первый, эриванский, кадры в Тифлисе. Не удивляйся, мы тут все о вас знаем. Держи табак, еврейчик. Наш табак получше вашей махорки. Будешь старшим в эшелоне. Если кто сбежит, еврейчик, мы тебя расстреляем.
— Осмелюсь доложить, господин фельдфебель, я попал к нам в плен. Я чех.
— Чех? Предатель! Перебежчик! Кру-гом!
Ночью Игорь Швейк убедился, что русская шинель теплей и шире австрийской, и что жуки, обнюхивающие спящего, пахнут сыром. Соломенный тюфяк и русская шинель располагали ко сну...
«Орысею менэ зовуть, Орысею. Працюю я в ресторації «У добрего вояка Швейка». Посудницей. По 14 — 16 часов. И по 18. Гроші збираю. У меня мама і донька в Садгорі під Чернівцями. У нас там праці нема. Чоловік Гриць у Польщі робить. Сто літ тому мамин прадід подався в Гамерику, як той жид. А мы зараз: чоловік — в Перемишль, а я — до Праги. Сусіды казали, що ми в теплиє края відлітаєм. А вони — не теплиє. Дощ, мжичка. Так що, дякую вам файно, сусіди. Бог лише знає, як ту крону гірко заробити. І де той Бог? В Празі його нема. Я шукала. До ворожки ходила. Не знайшла Бога. Може, він — в Гамериці? Так тут тяжко, що хоч сокиру в серце вбий, щоб воно пукнуло. Сьогодні я не в кухні, а в залі. Офіціянткою. Трохи причепурилась. Одяглась в сорочку з вышивкою на рукавах. Сама вышивала: вишні, червоні-червоні, з зеленымы хвостиками. А не треба було. Там за столом біля музык сидять хлопці, Муглагалей, Беймурат, Чередже… Сказали, що забирають мене після праці. А я не хочу. В Празі я без реєстрації. До полиції задзовонити не можу: арештують, вишлють. А з цими звірями я не піду. Краще вип’ю медиціну і помру. Є в кухні медиціна від жуків, щурів, швабів та пацюків. А чим я гірша за жука? Ось вона, медиціна. Я п’ю. Яке ж воно огидне. Я блюю, і пан Подмишечка б’є мене по твару, в ліве око. Он вона, кров. І сокири не треба. Я чую, як музики співають: «Как упоительны в России вечера…». Це Муглагалей, Беймурат та Чередже замовили. В дальній комірці є газова піч. Я йду до комірки, відчиняю газ. Лягаю на підлогу, головой до пічі. Споминаю маму, як вона чеше мені волосся, заплітає косу».
К Орысе подходит смерть. Глядит на ее посиневшую кожу. «Ну, давай: или туда, или сюда», — говорит смерть. Нюхает Орысю. От тухлого запаха газа смерть тошнит. Она чихает, отворачивается.
— Ну что, Орыся, так сюда или туда? Таким сном — глубоким, беспробудным — ты еще не спала.
Звонит будильник. Прага потягивается. В голос зевает. Похрустывает суставами и позвонками. Спроси ее, какие ей снились сны, и она только пожмет плечами. Я включаю радио. «Доброе утро!» — говорит голос. На что он похож? Так могли бы говорить ржавые водосточные трубы или тупые ножницы, или старый напильник. Нет, не могли бы. К вечеру я найду сравнение поточней. Ночью оно может мне пригодиться.