Леонид Андреев, 130-летие которого отмечается в эти дни, не удостоился места в школьных хрестоматиях. И напрасно.
О самом Леониде Николаевиче Андрееве массовому читателю известно, увы, немногое. И потому хоть и остается абсолютно нелепой, но все же выглядит частично оправданной наша потребность каждый разговор о нем неизбежно начинать с попытки разглядеть его человеческую уникальность и писательскую самобытность в отблесках славы тех великих современников, дружбе, вражде или просто знакомству и соседству с которыми довелось ему быть причастным: третий, рядом с Буниным и Куприным, в ряду продолжателей чеховской традиции малой прозаической формы (даже посмертные юбилеи вынужденный справлять ровно на год позже их обоих), знакомый и корреспондент Блока, большой личный друг, а затем заклятый враг Горького... Дело, разумеется, не в недостатке информации и даже не в естественной нашей читательской ленности — с Андреевым будто бы и невозможно иначе, будто бы на роду ему написано такой вот след в истории словесности оставить. Впрочем, кажется, именно на роду ему было написано другое, и природа, предназначив его для судьбы исключительной, щедро наделила своего избранника и исключительной по выразительности и красоте внешностью (горящие карие глаза, черные как смоль вьющиеся волосы, да еще в сочетании с неизменной русской поддевкой — ну чем не яркий типаж для открытки а-ля рюс в витрине какой-нибудь американской писчебумажной лавке), и исключительно удачными для карьеры начинающего писателя обстоятельствами (из провинциального Орла — в судебные хроникеры столичного «Курьера» под непритязательным псевдонимом Джеймс Линч), и исключительно счастливым, хоть и недолгим браком (давшим, к слову сказать, двух новых писателей, Вадима и Даниила, в генах которых искра отцовского дарования соединилась с наследием, восходящим к самому Тарасу Шевченко: мать первой жены Андреева, Александры Михайловны Велигорской, приходилась украинскому поэту родной племянницей). Добавим к этому арест, двухнедельное заточение в тюрьме, баррикады, сходки, годы вынужденного скитания за границей, а в конце жизни чуть было не осуществившийся план отъезда в столь притягательную для него Америку, шумный успех у публики и критики первых сборников и последовавшее за ним весьма красноречивое многолетнее молчание — казалось, судьба на редкость умело сплела перипетии этой жизненной драмы, и роптать на заброшенность или безвестность главному ее герою будто бы и грешно. Она (судьба, то бишь) даже место смерти своему любимцу выбрала не где-нибудь, а на Черной речке (не в Петербурге, правда, а в 60-ти верстах от него, в финской деревне с таким именно названием — Ваммельсуу). Но вот беда: самому избраннику как-то не по росту пришелся так ловко срежиссированный сценарий, и не судьбой, добровольно избранной и с благодарностью исполняемой, оказался он для Андреева, а тяжким испытанием, отмеченным неумолимой печатью рока, какой-то бесконечной остановкой во времени, мучительным и рискованным балансированием над бездной...
Вот уж воистину — каждому по его вере. Ни тюрьмы, ни сходки, ни пролетарии и буржуа, ни даже книги, картины и театр не занимали Андреева так сильно, как интерес к тому ночному, роковому, потустороннему миру, рождающему кошмары Гойи (копии углем с «Каприччиос» писатель делал собственноручно), присутствие которого в жизни «обыденной» он ощущал постоянно. Дискретность этой самой обыденной жизни, с ее одновременной открытостью вечности и бездне — вот что, пожалуй, мучило Андреева более всего: в принятой им системе координат существование подобных «провалов» упраздняло ясную и строгую логику и допускало относительность любых принципов и оценок. (Иуда в этом мире мог на какое-то мгновение оказаться удивительно похожим на Христа, а «Атлант, поддерживающий небо», как сказано в драме «К звездам», стать «блохой, заблудившейся в склепе»). И только для веры, истинной, не нуждающейся в подкреплении какими бы то ни было чудесами, у жаждущих абсолюта андреевских героев никогда не хватает сил; суд, выпадающий на их долю, — всегда только суд «Некоего в сером», суд автора, пусть даже Джеймса Линча, но все же не тот Суд, которого так страстно желает для них сам писатель.
Андреев, разумеется, не был крупным мыслителем (чего стоит, например, один только банальнейший образ цыпленка, зажатого в человеческой руке, кочующий у него из произведения в произведение). Переживание роковой предопределенности человеческого удела имеет у него скорее не интеллектуальную, а какую-то нутряную, почти звериную природу. Потому-то единственным абсолютным жизненным принципом, как и единственным финалом любой жизни, объявляет он бунт — бунт, не способный разорвать круг роковых возвращений и не дающий залогов обреченным и страждущим, и все же что-то, пусть призрачно, но меняющий в бесконечной повторяемости человеческих движений, эмоций, боли, страстей — не только самый доступный, но и самый достойный экзистенциальный выход для всего живого...
Давно, вслед за Блоком и Чуковским, замечена исследователями исключительная насыщенность многих произведений Андреева репликами и куплетами из популярных в начале века песенок и шансонеток мещанского репертуара, но никто еще, кажется, не обратил должного внимания на любовь его героев к танцам. Впрочем, уже Блок в своем дневнике несколько раз повторил фразу из любимого им рассказа «Вор»: «Машинист танцевать пошел». В контексте всего написанного и прожитого Андреевым фраза эта действительно звучит символично: если машинист нашего поезда и вправду оставил нас где-то на безлюдном полустанке в степи, волею уже почти кафкианской фантазии превратившемся в танцплощадку, что же делать нам, пассажирам, как не пуститься в пляс, где вчерашний вор станет не отличим от благопристойного немца, Иуда — от Иисуса, день вчерашний — от дня завтрашнего? И что делать тому, кто хочет удержаться от этой безудержной пляски, — разве только доверить ее бумаге, заставить плясать буквы под пером и тем самым — пусть на одно только мгновение — воспарить над бездной, разорвать круг роковой заданности и хоть на минуту, но взбунтоваться против собственного бунта?